Джоконда

Повесть Андрея Столярова. Часть I
Коллаж от Алисы Курганской

Часть I | Часть II

Синестезия — это не психическое расстройство. Это не болезнь, это лишь специфический сдвиг восприятия, довольно редкий нейрологический феномен, при котором активация одной сенсорный зоны коры головного мозга порождает непроизвольный отклик в другой. Для Набокова, например, были окрашенными слова: сине-зелёно-оранжевая мозаика испещряла бумагу. Писателя вёл за собой цвет, а не образ. Отсюда, вероятно, его лабораторный язык, который одних восхищает, а других, напротив, отталкивает своей нарочитой искусственностью. Или синестет, например, может ощущать музыку как плеск радужных волн, хотя и саму музыку — звук — он при этом тоже воспринимает.

Эта функциональность — врождённая. Синестезию нельзя вызвать каким-либо внешним воздействием.

Разве что впав в наркотический транс.

Однако галлюцинаторная смесь сознания и подсознания, рождаемая наркотиками, это уже не функция, а дисфункция, бред обожжённых химией, беснующихся, корчащихся нейрорецепторов.

К синестезии это отношения не имеет…

В субботу вечером, в самый прайм-тайм, я смотрю финал “Карусели”. Транслируется он одновременно по трём каналам, но я выбираю “Сколлер”, гарантирующий — по крайней мере в теории — “подлинное присутствие”. Сегодня мне это особенно нужно. В финал, как я знаю, прошла Арина, и это порождает во мне тревожное ощущение. Похоже оно на яд в сладком вине: вкус смерти не ощущается, но кончики пальцев уже болезненно холодеют. Все комментарии я, естественно, отключаю. Пустопорожняя болтовня покемонов меня не интересует. А вот число текущих просмотров я вывожу в угол экрана и отмечаю, что оно уверенно держится на уровне четырёх миллионов. Патай сегодня явно идёт на рекорд. В российском шоу-сегменте он догоняет даже “Нашу войну”, рейтинг которой, как и предсказывали эксперты, неуклонно снижается. На сцене он поистине великолепен. Костюм его мелко искрится, словно стекают по ткани капли золотого дождя. Отвороты рубашки то вспыхивают синевой, то медленно угасают. Волосы вздыблены тремя продольными гребнями от лба до затылка. А голос пропитывает зал такой энергетикой, что даже бюргеры в зрительских креслах начинают ворочаться.

По традиции, он сначала представляет участников: десять человек, и каждому он задаёт какой-нибудь идиотский вопрос. На ответах явно выделяется фрик, Мойщик Окон, которого я отметил ещё в отборочном туре. Даже не дождавшись окончания фразы, он кричит, что сейчас порвёт в клочья всех здесь присутствующих. Он всех ошеломит, загипнотизирует, уничтожит, сотрёт в пыль, покажет, что такое подлинное искусство. При этом фрик вскакивает со стула и потрясает над головой кулаками. Волосы его, собранные в пучки, стоят дыбом.

Патай требует:
— Всё же ответьте на мой вопрос.
— Включите пейнтер, и я вам выдам ответ! — орёт фрик.

Зал реагирует на его кривляние аплодисментами. Ничего удивительного, для этого бюргеры сюда и пришли. Хлеб у них уже есть, много хлеба, теперь им хочется зрелищ. Им нужен адреналин, который растормошит их вялую плоть.

Арина на этом фоне выглядит достаточно бледно. На вопрос Патая: что вы сегодня собираетесь нам показать? — еле шевелит губами:
— То, чего нет…
— Громче! — требует Патай. — Мы вас не слышим.
— То, чего нет! — кричит Арина.

Это, разумеется, заготовка. На мой взгляд, кстати, не слишком удачная. Она претендует на некий интеллектуализм, а здесь ведь не шоу “Эйнштейн” с рейтингом, между прочим, почти на порядок ниже, чем у Патая. Здесь — “Карусель”, цирк, площадное зрелище, здесь ценится не умствование, а отчаянные кульбиты, рискованный перелёт под куполом с трапеции на трапецию. Аплодируют ей весьма хило. Я вижу, как Арина напряжена, и пальцы мои против воли стискивают поручни кресла. Меня не радует даже то, что в информационной строке, где указывается мастер прошивки, мерцает моя фамилия. Это уже третья моя прошивка, которая выходит в финал, а для профессионала, работающего в данном сегменте, нет лучше рекламы, чем та, что крутится в “Карусели”.

Остальные, впрочем, отвечают не лучше. Нынешний состав финалистов, как мне кажется, вообще скучноват. Ну — фрик, ну кривляется, но ведь фрик присутствует почти в каждом финале, ну ещё какая-то тётка, разъевшаяся до того, что свисает с сиденья рыхлыми ягодицами, ну прыщавый юноша в старомодных очках, которые непрерывно сползают у него к кончику носа. Он их нервными движениями поправляет. Вероятно, тоже — продуманная имиджевая заготовка. Не очень-то интересно. Патай, вероятно, это тоже печёнкой чувствует. Я вижу, что он сокращает хронометраж: вместо обычного получаса представление конкурсантов длится всего двадцать одну минуту. Теперь эти срезанные девять минут ему придётся на чём-то отыгрывать. Он и отыгрывает: вытягивает вверх руки, вертит, как заводная кукла, туда-сюда головой и, выдерживая звенящую паузу, произносит пять-шесть ничего не значащих фраз, впрочем, интонационно насыщенных, так что бессодержательность их практически не ощутима. А затем, чуть ли не по отдельным буквам, объявляет, что начинается финальный забег.

Тут же появляются минимально одетые девушки и раздают участникам стандартный набор: сенсорные перчатки и серебряные ментоскопирующие обручи с присосками для закрепления на висках.

— Тема! — провозглашает Патай.

Загорается центральный экран. На нём — знакомый всему миру портрет: “Мона Лиза”, она же “Джоконда”.

Зал дружно ахает.

Я тоже ахаю, хотя и с некоторым опозданием.

На меня это производит даже большее впечатление, чем на зал.

Вот это да, вот это Патай выдал фитиль.

— Вы готовы? — кричит он, тыча указательным пальцем в сторону фрика.
— Да!!! — вопит в ответ Мойщик Окон.
— А вы готовы? — палец перенацеливается на тетку.
Та просто визжит, тряся перед собой растопыренными ладонями.
— Гонг! — командует Патай, запрокидывая лицо к потолку.

На нас обрушивается громовой удар меди. Вспыхивают в воздухе десять пустых полотен. Начинают мелькать десять пар рук, и на полотнах появляются первые цветовые мазки. Вперёд, как я и ожидал, сразу же вырывается фрик. Он с размаху бросает на полотно ком жёлтой краски, затем, рядом с ним, ляпает ком зелёной, а сверху припечатывает их огненно-алой, которая тут же стекает вниз кровавыми сгустками. Брызги летят во все стороны. Конечно, это виртуальные брызги, они никого не запачкают и, выйдя за край полотна, осыпаются искрами пикселей. Всё равно эффект потрясающий. Рейтинг фрика начинает быстро расти. Сам фрик при этом дико хохочет, подпрыгивает чуть ли не вместе с сиденьем, выкрикивает что-то несвязное, не воспринимаемое на слух. Правда, это ещё ничего не значит. Забег будет продолжаться аж целый час, и, как показывает опыт, лидеры в течение этого времени сменятся несколько раз. Я замечаю, что Арина не слишком торопится. На её полотне возникает лишь контур из разобщённых пятен, которые слабо пульсируют, словно разрываемые изнутри. Возможно, она таким образом размечает координаты рисунка, но я не уверен: в том, что касается действий Арины, всем предсказаниям и домыслам — грош цена.

Патай между тем разогревает аудиторию. Все четыреста мест заполнены сегодня реально, просветов меж ними нет. Сработала ещё одна его гениальная фишка: билеты для физического присутствия в зале продавались в этом цикле на аукционной основе, любой из них можно было перекупить вплоть до дедлайна, который объявлен был всего за двадцать четыре часа до финала. Итоговые цены вздымались как на дрожжах, одни и те же места покупались и перекупались по десять и более раз. Всё это, разумеется — в открытом доступе, демонстрировалось онлайн… Сейчас Патай задаёт вопрос депутату парламента. Тот поспешно вскакивает и сдёргивает с лица широкие, непрозрачные телеочки. Так же сдёргивают очки и ближайшие его соседи, надеясь, что и их натужные физиономии втиснутся в кадр. На ответ у депутата есть двадцать секунд. Насколько я знаю, эти двадцать секунд оплачиваются особо. Причём что именно депутат ответит — никого не волнует. Значение имеет одно: целых двадцать секунд четыре миллиона зрителей будут видеть его лицо. Ничто так не стимулирует рейтинг политика, как участие в популярном шоу.

Затем Патай поднимает некоего бизнесмена, главу корпорации то ли “БТВ”, то ли “ПДБ”, логотип — волк, воющий на луну, а далее — известного кинорежиссёра, который за двадцать секунд пытается отрекламировать свой новый фильм. Он слишком торопится, слова у него, пузырясь, наталкиваются друг на друга.

— Ничего не понял, — заявляет в итоге Патай.

Зал хохочет. Режиссёр счастлив: такой инцидент запомнится, а значит сумасшедшие деньги за билет были выложены не зря.

Камеры между тем переключаются на художественный процесс. Мойщик Окон, забутовав всё полотно, теперь быстрыми движениями ладоней сгоняет лишнюю краску к краям. Как будто действительно протирает тряпкой окно, отсюда, кстати, и его сценический псевдоним. А в светлой промоине начинает проступать нечто геометрическое: чуть расплывчатый конус, вроде бы пористый, с выемками по нижним краям. Покемоны и бюргеры, вероятно, ещё не догадываются, но я, имея опыт таких просмотров, понимаю, что это, скорее всего, будет громадный, во весь экран, нос с прилепленной к нему мелкой женской фигуркой. Фишка, конечно, пародия, карикатура, вряд ли она принесёт фрику победу. Нечто подобное в “Карусели” всплывает чуть ли не каждый сезон.

Тётка с громадными ягодицами тоже близка к конкретной фигуративности. Она, как я вижу, взяла за основу классический портрет Моны Лизы и теперь трансформирует его в соответствии со своим замыслом: по-волчьи заостряет ей уши, акцентирует выскобленный костяк лица, раздвигает губы, так что становится виден заострённый, как у акулы, зубной оскал, глаза заливает светящимся фиолетом, а зрачки с булавочную головку — гнилостной мерцающей желтизной. Идиоту понятно, что получится ведьма. Тётка изо всех сил старается оправдать свой псевдоним — Сатанида. Банальность, помноженная на пошлость, более — ничего. В отборочном туре с такой стилистикой она, вероятно, имела успех, но в финале у неё никаких шансов нет.

А вот юноше в сползающих очках не везёт. Раздаётся резкий гудок, и его полотно перечёркивают две красные линии. Патай извещает, что превышен анимационный максимум. В принципе для работ, оцениваемых в “Карусели”, допустима некоторая движуха: мерцание, например, колебание очертаний, дрожь линий, определённые девиации цвета. Требование одно: движуха не должна превращаться в сюжет — иначе это будет уже не картина, а ролик, что не соответствует жанру. То есть на полотне может накрапывать дождь, могут чуть трепетать на ветру деревья, перемежая то синеватые, то зеленоватые блики, можно представить даже листопад или метель, но вот если прорастает из семечка стебель и распускается на верхушке его венчик цветка — это уже сюжет. Я немедленно переключаюсь на юношу и вижу, что его Джоконда, изображённая в полный рост, пытается показать нам стриптиз: играя пышными телесами, неторопливо стягивает с себя платье. Конечно, это сюжет. Без вопросов. Теперь Овердрайву (такой у очкарика псевдоним) придется всё начинать сначала.

Кстати, имена прошивщиков трёх этих кандидатур мне неизвестны. Они явно не входят, ни в “платиновый полтинник”, ни даже в первую “золотую сотню”.

И это уже само по себе хорошо.

Арину я оставляю напоследок. Мне не хочется видеть, как она беспомощно, будто в клетке, тычется в прутья моей прошивки. Ограничения, которые накладывает “Ван Гог”, очень жёсткие, даже пейнтеры “Хокусай”, используемые в “Карусели”, вряд ли сумеют их преодолеть. Не хочу я на это смотреть, совсем не хочу. Однако в табличке рейтингов, расположенной в левом нижнем углу, я с удивлением замечаю, что её показатели непрерывно растут. Вот она обходит тётку и ещё двоих конкурсантов, вот она подтягивается к Мойщику Окон и минут пять-шесть идёт вровень с ним, буквально голова в голову, вот она понемногу, но уверенно обгоняет его, и разрыв между ней и остальной группой увеличивается на глазах. Большинство камер теперь нацелено на неё. В конце концов я не выдерживаю, тоже переключаюсь, и мне тут же бьёт в глаза фантастическая конвульсия красок. Яркие цветовые пятна мечутся по всему полотну, вспыхивают, дрожат, угасают, сливаются, разъединяются, образуют полосы, линии, бешеные зигзаги молний, облачные скопления, которые тут же взрываются изнутри. Так, вероятно, могла бы выглядеть энергия в чистом виде — ещё до рождения мира, когда из неё образовывались сгустки первобытийного вещества. От полотна веет безумием, и я сразу же понимаю, что у Арины, вне всяких сомнений, была вторая прошивка, сделанная, вероятно, в одной из тех полулегальных, крошечных “художественных мастерских”, которые прячутся за зеркальными гранями величественных, как пирамида Хеопса, торгово-развлекательных центров. Слоган: “Хочешь стать гением? Обратись к нам!” — дешёвенький ментоскоп, никакого предварительного диагностического сканирования, вся операция занимает тридцать-сорок минут.

Я понимаю, что её необходимо остановить. У неё между нейронными связями с бешеной скоростью проскакивают сейчас тысячи микровольт. Мозг, подхлестываемый разрядами, вот-вот закипит. Но я понимаю также, что Патай ни за что не нажмёт тумблер аварийного прерывания. Ведь благодаря именно этим спонтанным протуберанцам рейтинг “Карусели” кристаллизуется в банковские счета, вытягивающиеся змеиными колонками цифр. Я могу дико кричать, могу колотить в стену лбом, могу кататься по полу, крушить всё вокруг, но кроме ближайших соседей по дому, меня никто не услышит. И потому я лишь, задыхаясь, смотрю на шизофреническое полыхание красок. Они как раз начинают приобретать некоторую фактурность: сквозь вирусное кишение их всплывают то глаз, то ухо, то часть подбородка или щеки. Происходит визуализация подсознания, звучат художественные глоссолалии на неведомых языках. Что-то пытается просочиться к нам с другой стороны бытия и не в состоянии превозмочь деконструирующих осцилляций хаоса. Потеря целостности — обычный результат после второй прошивки. Психика реципиента искажена, в ней как бы начинают не на жизнь, а на смерть сражаться две разных личности. Или, может быть, даже три, если учитывать изначальную, от рождения, природную конфигурацию. Арина сейчас не говорит, а мычит, как немой, способный выдавить из себя только мятые фонемы косноязычия.

И всё же есть в этом странная магия. Даже в бесновании одержимого может неожиданно высверкнуть некий обжигающий смысл. То же происходит сейчас и у Арины на полотне. Разрозненные фрагменты слипаются, на какую-то долю секунды из смятения красок проступает колеблющееся лицо, точно призрак, волшебным образом обретающий плоть. Оно исполнено гипнотического очарования. Это несомненно Джоконда, но Джоконда — совершенно иная. Причём что в ней иного, объяснить я не в состоянии. Я просто впитываю в себя этот взгляд, этот смуглый цвет кожи, эту загадочную улыбку и одновременно чувствую себя так, словно мне в мозг погружают болезненную иглу. Раздаётся крик; на смежной, обзорной камере я вижу, как в зале, в разных его местах, вскакивают несколько человек. Все они срывают с себя телеочки, ужасно вопят. Я пробуждаюсь от транса и судорожно бью по клавише выключателя. Экран гаснет. Передо мной фотообои, где охлаждённым, сентябрьским серебром фосфоресцирует лесное озеро.

Их уже давно пора заменить.

Правда, сейчас они выглядят как-то не так. Вода в озере кажется не серебряной, а свинцовой, листва на деревьях не зелёная, а багровая с чёрными подагрическими прожилками. Сам воздух в комнате какого-то фиолетового оттенка.

А когда я, вздрогнув, оборачиваюсь к окну, то вижу в нём не свет, а непроницаемую черноту.

Ни искры, ни проблеска, ничего.

Стекла покрыты монотонной плоскостью мрака.

Как будто обращены они не на улицу, а в какое-то параллельное измерение, в совершенно иной, неведомый мир, в остывающую уже миллионы лет, почти погасшую, беззвёздную и невыносимо безжизненную Вселенную…

— Чего ты хочешь? — спрашиваю я.

Впрочем, этот вопрос можно было бы не задавать. Я и так знаю, чего она хочет. Все эти девочки, мальчики из агонизирующей провинции, которые, как мотыльки, летят на яркие огни мегаполисов, хотят одного: славы и счастья. Точней — другой жизни, праздника, сверкающего блестками, словно ёлочные игрушки. Потому что иначе — что? Иначе мальчики начинают пить водку, покрываются угрями, трахают девочек, размазывая по наивным лицам цветной жир косметики, увечат друг друга в драках, с тупым унынием отсиживают положенные часы в школе, потом делают прошивку “солдат” и идут в армию или делают прошивку “рабочий” и идут на единственное в городе предприятие. Ну, может быть, пристраиваются в мелком бизнесе, это уж кому повезёт. А девочки тоже пьют водку, глотают контрацептивы, трахаются то с одним мальчиком, то с другим, делают себе прошивки “официантка” или “продавец-консультант”, к двадцати пяти годам уже оплывают, словно килограммы косметики откладываются жиром у них под кожей, каким-то образом оказываются замужем, во весь рот зевают, тупо глядя по сторонам, и через чётко определённое количество лет тащат своих детишек в школу, чтобы продолжить всё тот же унылый бытийный круговорот.

Жизнь бессмысленна и скучна.

Она тянется, как вываренный, клейкий сироп, не имеющий ни вкуса, ни запаха.

А в это время сияют на горизонте заманчивые огни, гремит музыка, звучат весёлые голоса, вспыхивают аплодисменты, визуальное эхо их разносится по всем интернет-каналам. Есть, значит, есть и другая жизнь. Есть и другой, блистающий мир, где счастье в избытке, где его можно черпать ладонями. И вот они, выдравшись из провинциальной тоски, летят и летят туда, где мониторы и подиумы, где деньги возникают из воздуха, где расцветают в небе сказочные фейерверки — напрягаются, взмахивают слабыми крылышками, не подозревая, что здесь они никому не нужны, что мегаполисы переполнены точно такими же бестолково мечущимися мотыльками, что в лотерею под названием “жизнь” выигрывает один из ста тысяч и что бенгальские огни счастья не только светят, но и обжигают. Они не подозревают об этом. И вот хрупкие крылышки их сгорают, глаза мутнеют, они падают на дно и копошатся там среди мириадов своих полуобожжённых собратьев. Выбраться оттуда уже нельзя. И в конце концов мальчики делают себе прошивку “полицейский”, “механик” или “бармен”, а девочки — “секретарша”, “официантка” или тот же “продавец-консультант”. Или, в зависимости от темперамента — “специальный сервис”, подразумевающий секс-услуги. Клейкий, мутный сироп обволакивает их со всех сторон.

Так что ответ на этот вопрос мне известен. Однако тут ситуация складывается немного иная. Девушку зовут Арина, и ей нынче везёт, если, конечно, это можно назвать везением. Вчера я и разговаривать бы с ней не стал, но сегодня… сегодня я поставил прошивку кандидату на выборах в наш городской парламент, гонорар — и официальный, и плюс из рук в руки наличными — получил и считаю, что теперь у меня есть полное право на отдых. К тому же такая деталь: Арина сумела просочиться ко мне аж через два электронных барьера — и тот, что в парадной, и тот, что перекрывает вход на этаж, а подобная целеустремлённость как-никак заслуживает уважения.

В общем, я усаживаю её на кухне:
— Что будешь пить?
— Что-нибудь лёгкое…
Как будто ей это поможет.
— Есть хочешь?

Она отчаянно мотает головой. Демонстрирует скромность, непритязательность, хотя, может быть, просто так взвинчена, что ей не до еды.

Тем не менее я быстренько настругиваю десятка два канапе с сыром и колбасой, укладываю поверх дольки маслин, втыкаю в них зубочистки.

Вот такой у меня дома изыск.

— Давай излагай… Нет-нет, сначала допей, расслабься, а то будешь спотыкаться на каждом слове.
— Вкусное вино, — говорит она.

Ещё бы! Приторно-сладкий парфюм, который сам я на дух не переношу. Держу пару бутылок как раз для подобных случаев.

— Так какая прошивка тебе нужна?
— “Ван Гог”, — отвечает она.

Ну конечно — “Ван Гог”. Об этом я тоже мог бы догадаться и сам. “Ван Гог”, “Гоген”, “Гойя” и “Сальвадор Дали” — четыре прошивки, лидирующие сейчас на рынке. Их заказывают чаще всего. Хорошо ещё что не “Рафаэль”, “Дюрер”, “Босх” или “Леонардо да Винчи”. Правда, у Леонардо слишком мало живописных работ, чтобы реконструировать по ним качественную ментограмму.

Я картинно поднимаю брови:
— Это довольно дорогая прошивка.

На самом деле стоит она гораздо меньше, чем та, что я сделал будущему депутату. Но ведь всегда полезно поднять ценовой барьер. Арина на мгновение спотыкается, а потом, преодолевая смущение, говорит, что у неё денег нет. При этом смотрит на меня так, что и без слов становится ясно, как она собирается расплатиться. Краснеет она очаровательно. Кстати, редчайший случай — девушка, которая ещё не разучилась краснеть. Или это я сам уже начинаю слегка воспарять, поддерживаемый токами коньячного жара? Ну и пускай! В конце концов отдых есть отдых, а после вчерашнего гонорара я могу позволить себе мелкую благотворительность.

— Тебе сколько лет?
— Двадцать четыре.

Ого! Я думал поменьше.

— Ладно, показывай, что у тебя есть.

Арина вытаскивает из сумочки мини-проектор и развешивает на стене десяток своих работ. Я задёргиваю шторы, чтобы голограммы были лучше видны: на всех изображен Петербург. Петербург солнечный, Петербург в хмуром дожде, Петербург в сумерках, Петербург летний, в свете белых ночей… Выбор темы понятен: один из отборочных туров для “Карусели” будет происходить именно здесь, да и прошивка, если ставить её в Петербурге, обходится гораздо дешевле, чем в очумелой от денег Москве.

Дело, однако, не в этом.

Я прикрываю глаза, сижу так пару секунд, потом медленно поднимаю веки.

Ничего не меняется.

— Да, — говорю я, — в тебе что-то есть.

И хрипотца голоса, внезапно пробившаяся изнутри, по крайней мере для меня самого подтверждает этот экспертный вердикт.

— Ты не гений, но в тебе что-то есть. У тебя пейнтер какой? “Глазунов”?
— “Глазунов”…
— Знаешь, я скачаю тебе одну утилиту, поставишь её на свой “Глаз”, надеюсь, сумеешь. Он будет возражать: дескать, с базовой программой несовместимо, но ты всё равно инсталлируй, ничего, разжует…
— И что?
— Посмотришь, как это будет выглядеть в новой редакции.

Она распахивает глаза:
— Спасибо…

Конечно, у неё “Глазунов”, простенький, самый дешёвый пейнтер российского производства. Определить это нетрудно. У каждого пейнтера есть свои технические особенности: у “Сезанна” — “наплывающая перспектива”, у “Дали” — “текучесть” линий, граней и форм, у “Гойи” — акцентированная графика светотеней, у “Поллока” — деструкция конфигурата, “ускользающий смысл”… “Глазунов” же, хоть сфумато делай на нём, всегда чуть-чуть лакирует изображение. На исполненной им цветовой поверхности обязательно проступает пошловатый затирочный блеск, профессиональный прошивщик это сразу же замечает.

Но опять-таки дело не в этом.

Я глубоко вздыхаю и, как бы действительно воспарив над собой, объясняю ей, что прошивка, особенно под Ван Гога, это вовсе не то, что ты думаешь. Не то, что написано в рекламных брошюрках типа “Как стать богатым и знаменитым за два часа” или “Художественное ментоскопирование: найди свой талант”. Прошивка вовсе не делает человека гением. Она привносит в него не талант, как многие полагают, а лишь техническое мастерство. Причём это чужое техническое мастерство, созданное тем гением, который данное мастерство породил. А оно от начального гения не отделимо. Прошивка даст тебе рисунок, колоратуру, мазок, даст чувство цвета и композиции, которыми обладал Ван Гог. Но тут есть одна тонкость, брошюры о ней не пишут: ты уже никогда не сможешь вырваться из этих координат. Для этого тебе придётся стать талантливее Ван Гога, растворить его мастерство в себе, а не наоборот. Вот в чём тут риск: тот, кто прошился, уже не сделает ничего своего, он будет — с некоторыми несущественными вариациями — повторять художественный исходник. Причём это дорога с односторонним движением. Трансформация анизотропна: прошивка “Ван Гог” полностью сольётся с твоей ментограммой, их уже нельзя будет отделить друг от друга. Ты понимаешь? У тебя не будет пути назад.

Вот о чём я ей говорю.

Коллаж от Алисы Курганской

А далее в том же легкомысленном воспарении объясняю, что и головокружительная “Карусель — это тоже вовсе не то, что видится при взгляде со стороны. “Карусель” отнюдь не выявляет таланты, как об этом самоуверенно вещает Патай. Ведь что такое талант? — вопрошаю я, вдохновляемый распахнутыми глазами Арины. Талант — это то, чего раньше… ну… чего раньше не было. Это молния средь ясного неба, грёзы несбыточного, дневные сны, властно внедряющиеся в реальность и преобразующие её, для их восприятия нужна серьёзная эстетическая подготовка. Говоря проще, для этого нужен вкус. А у покемонов, которые голосуют в “Карусели”, впрочем, как и у бюргеров, могущих заплатить за билет, его, разумеется, нет. Откуда? Они же — фанера, они в принципе не способны разглядеть проблеск гения в мутном коловращении художественных потуг. Им требуется для этого чёткий маркер, галочка красным карандашом — вот это действительно гениально. И таким маркером для них сейчас стала фишка.

Тут я перевожу дыхание и мельком прикидываю — не слишком ли меня занесло?

Арина внимает мне, будто гласу господнему, раздавшемуся с горних высот.

У неё даже пальцы молитвенно сцеплены.

Глаза — сияют.

А… подумаешь!..

Гулять так гулять!..

И я объясняю ей, что настоящей трагедией современной культуры является переизбыточность самой этой культуры: слишком много книг, слишком много картин, слишком много фильмов, слишком много спектаклей. Слишком много званых и как следствие — избранных, слишком быстро крутится калейдоскоп, выкладывая то те, то другие заманчивые узоры. Как выделиться из душного пелетона? Как заставить капризную публику обратить на тебя внимание? И вот тут фишка становится тем самым маркером, тем самым жирным красным карандашом, который своим перстом указывает на автора. Марсель Дюшан демонстрирует на выставке писсуар — фишка, скандал, художественная революция, которую чуть позже определят как поп-арт. Энди Уорхол машинным способом создаёт изображения консервированных супов: “Рисово-томатный суп”, “Тридцать две банки супа”, “Сто банок супа” — фишка, скандал, хитроумный Энди становится классиком современной живописи. Распространяется как чума: зачем мучиться со своим талантом, которого, может быть, вовсе и нет, если можно просто придумать фишку и — победить. Красота — в глазах смотрящего, провозглашают эксперты. Философы пишут статьи о сенсорном пересотворении мира: бытовые элементы цивилизации обретают фактурную чувственность. Осуществляется их эстетическая легитимация. Всё начинает приравниваться ко всему. И вот: автор создает композицию из подгнившей банановой кожуры, и вот: автор представляет картину, где на полотне наклеены трупики мух, и вот: автор рисует носом или другими частями тела, и вот: автор голый бегает по галерее на четвереньках, лает собакой, кусает посетителей за лодыжки… Фишка вытесняет собою все. Придумал фишку — о тебе написала пресса. Написала пресса — заметили в своих обзорах вертлявые критики. Заметили критики — выставили в галерее. Выставили в галерее — бюргеры начали покупать твои картины. Ведь бюргеру — что? Если эксперт в костюме от Армани тычет холёными пальцами в полотно и объясняет, что это гений, то бюргер верит, что это гений и покупает “пейзаж”, написанный даже не красками, не губной помадой, даже не мылом, а — кошачьим дерьмом. Можешь быть уверена, детка, что если тебя, пусть мельком, заметят Лика Торчок или Тимофей Самоблуд, если твои работы выставят, пусть ненадолго, Бульман, Коркин или Кирпиченко-Белесый, тебя купит, ну банк — не банк, но какой-нибудь ресторан для оживления интерьера…

— И зачем ты мне это всё говоришь? — вдруг спрашивает Арина.

Я спотыкаюсь.

Оказывается, мы с ней уже перешли на “ты”.

И глаза у неё уже не сияют. Напротив, они уставились на меня с каким-то напряжённым вниманием, словно зрели перед собой некий редкостный экспонат.

Действительно, зачем я всё это ей говорю? Наверное, затем, что мне её немножечко жаль. Она ещё глупый цыпленок. У неё ещё — розовый туман в голове. Она ещё трепещет от возвышенных девичьих мечтаний и совершенно не представляет, куда с таким упорством пытается влезть. Какая там работает жестокая мельница. Какие там крутятся жернова, перемалывающие романтическую наивность в серую пыль.

— Пойми простую вещь, — я стараюсь быть убедительным. — Если ты поставишь себе прошивку, то не создашь, как, вероятно, надеешься, выдающийся, потрясающий, поражающий воображение визуал. Не станешь знаменитым художником. Не войдёшь в сонм олимпийских богов… В лучшем случае ты выдавишь из себя фишку, исполненную в технике Винсента Ван Гога. И если тебе исключительно повезёт, если эту фишку заметят — ты получишь свои пятнадцать минут славы.

Она вновь распахивает глаза:
— Иногда надо броситься в пропасть, чтобы в падении отрастить крылья.
И добавляет:
— Рэй Брэдбери.
А затем, через пару секунд:
— Писатель такой… был…

Ну что с ней, дурочкой, сделаешь? Нахваталась цитат и думает, что красивые фразы имеют какое-то отношение к жизни. И не понимает, не понимает, хоть по голове её постучи, что пятнадцать минут славы — это как доза наркотика: сначала необыкновенное счастье, а потом — депрессия, ломка, скручивающая нервы в комок. Хочется ещё и ещё. Но наркотика больше нет, и ни за какие деньги его не купишь. Окажется искалеченной на всю жизнь: будет знать, что такое счастье, но также — что оно ей более недоступно.

Нет, ничего ей не объяснишь.

Как, впрочем — никогда, никому.

Некоторое время мы смотрим друг на друга в молчании.

— Крылья у тебя будут из картона, — наконец говорю я. — Такие в воздухе не удержат.
— Зато я получу свои пятнадцать минут. Так что? Мы договорились?..

В постели она очень старается мне понравиться, и, вопреки стараниям, ей это всё-таки удаётся. Может быть, потому, что старания эти искренние. А искренность — редкий товар, хотя спроса на него сейчас практически нет.

И лишь одно меня мучает: яд в сладком вине.

Арина не догадывается об этом, но за свою искренность, за спасительную психотерапию любви, она получит от меня вовсе не славу, точнее не только славу, но в дополнение к ней — быструю и скорую смерть.

Синестезия — это всё-таки не болезнь. Острая фаза приступа проходит у меня буквально через три-четыре минуты. Воздух вновь проясняется, озеро и листва на фотообоях обретают естественную окраску, рассеивается мрак за окнами, теперь там — сумерки, придавленные вогнутыми отсветами облаков.

Цвета, однако, ещё смещены: белый — к пепельному, коричневый — к красноватому. Пальцы рук у меня имеют лимонный оттенок, а в кофейной чашечке на столе покоится тёмная болотная зелень.

Как ни странно, мне кажется, что мир и должен быть раскрашен в такие цвета. Они для меня естественны, как дыхание, как биение сердца. Вместо испуга я ощущаю в себе густой внутренний жар и потому делаю то, что, казалось бы, уже ушло в далёкое прошлое. Я включаю “Сезанн”, надеваю перчатки, обруч, вывешиваю на стену, там, где обои, пустеющий матовой белизной экран, немного прикрываю глаза, и, замирая, будто на краю пропасти, кладу на него первый, полупрозрачный мазок. Я не обдумываю предварительно ни композицию, ни сюжет. Я вообще не имею ни малейшего представления о том, что в итоге у меня должно получиться, но к первому мазку тут же прибавляется второй, затем — третий, они сцепляются между собой и, словно из тумана, проступают из белёсых пикселей полотна некие загадочные очертания. Я даже не пытаюсь понять, что это такое. Я не пишу ни умом, ни сердцем, но — тем странным, потусторонним жаром, который пробудила во мне ариновская “Джоконда”. Хотя в тот момент я этого ещё не понимаю. Я как бы отсутствую: я не понимаю вообще ничего. Да и не надо мне ничего понимать — за меня это делают краски, обретшие цветовую самостоятельность. Они сами слагаются в некую живописную целостность, а я, не замечая ни времени, ни пространства, плыву по ним, как по волнам, влекомый песней сирен куда-то за горизонт. Заканчиваю я тогда, когда внезапно соображаю, что мучительно пытаюсь совместить на одном полотне две разных картинки. Тогда я стягиваю перчатки, снимаю обруч, перевожу пейнтер в спящий режим и с некоторым трудом перебираюсь в кресло, свисая с него конечностями, как задохнувшийся осьминог. Я до предела опустошён. Ничего себе, оказывается, проработал, не прерываясь, более четырёх часов.

Творческое наваждение — иначе не назовёшь.

Со своего тридцать первого этажа я взираю на мегаполис, раскинувшийся вокруг звёздными пажитями огней. Вздымаются громады жилых комплексов с тысячами пылающих окон, возносятся эстакады развязок, подсвеченные длинными светодиодными арками, далеко внизу текут искрящейся лавой потоки машин, и толща воздуха над ними тоже искрится от мошкары непрерывно снующих дронов. Город не успокаивается ни на мгновение, ночная жизнь здесь столь же насыщена, как и дневная. Сравнение с гигантским муравейником уже стало банальностью, но никакая другая метафора не выражает так точно суть этого мегалитического организма. Он полностью самодостаточен. Он не интересуется ничем, кроме себя. За его границами жизни не существует. Разве что в виде компактных производственных площадей, сельскохозяйственных или промышленных, обеспечивающих его, мегаполиса, интенсивный и безостановочный метаболизм. Ему не требуется природа, он сам — природа, разрастающаяся ввысь и вширь. Ему не нужны люди, ему нужны только возобновляемые ресурсы. И потому он превращает людей в покемонов, пассивно, как клетки крови, скользящих по его бесконечным артериям. Они думают как покемоны, они чувствуют как покемоны, они, в сущности, не живут, а лишь отрабатывают нужный этому сверхорганизму технический функционал. А чтобы нарисованные человечки не превращались в людей, он создал для них, в частности, бешено вращающуюся “Карусель”. Патай вовсе не автор этого блестящего шоу. Патай точно так же отрабатывает функционал, как и любой другой покемон. А подлинный автор, кстати, авторскими правами вовсе не озабоченный, вероятно, воспринимает это как собственную адреналиновую стимуляцию.

Вот какие мысли бродят у меня в голове. Не слишком оптимистичные, разумеется, зато соотнесение масштабов действует успокаивающе. Минут через двадцать я уже вполне хладнокровно вывешиваю свои работы на противоположной стене и оцениваю их взглядом постороннего и равнодушного наблюдателя. Ну вот это — “Пейзаж в Овьере после дождя”, конечно, не один к одному, но прототип каждый профессионал тут же определит. А это — “Красные виноградники в Арле”, та же самая базовая расфасовка цветов. А это — знаменитая “Звёздная ночь”, прозвучавшая потом изобразительным эхом у многих художников. Особенное умиление у меня вызывают “Подсолнухи” (оказывается, я набубырил не три визуала, а целых четыре): вместо них в вазе растопырился лохмами борщевик, но — те же ядовитые краски, то же эпилептическое искривление линий. Я презрительно усмехаюсь. Конечно, эти мои “Подсолнухи” можно было бы выдать за постмодерн, если бы постмодерн уже давно не вышел из моды.

Нельзя сказать, что я сильно разочарован. Если честно, то я ожидал чего-то подобного. Это не первая моя попытка вырваться из прошивки, и все предыдущие имели тот же самый итог. Кстати, Патай, с которым мы прошились одновременно лет пять назад, как-то сказал, что он потом целый год бился, чтобы выкарабкаться за пределы “Ван Гога”. Занимался йогой, аутотренингом, одно время даже наркотиками себя оглушал. Чуть было совсем не свихнулся. Спасся тем, что, как обухом, ударила по башке идея создать “Карусель”.

Дьявольское искушение эта прошивка. Ведь самое мучительное состояние для творческого человека — это когда чувствуешь, что в тебе что-то есть, оно в тебе точно есть: горит, душит, скребёт сердце как демон, требует воплощения, а ты не можешь выразить это что-то ни словами, ни красками, ни музыкой, ни скульптурными композициями, ничем вообще, и — что ещё хуже — когда раз за разом пытаешься, пробуешь, когда переламываешься, когда неимоверным усилием преодолеваешь себя, а потом каждый раз отчётливо видишь, что это не то. Вот — не то, не то и не то, вместо этого — анемичное, бледное до отчаяния подобие. А как сделать “то”, совершенно не понимаешь. Не хватает какого-то миллиметра, крохотного шажка, прозрения, двух-трёх обертонов, чтобы из тщеты мёртвых нот выросла живая мелодия. Жаждешь вдохновения, чуда, ищешь, как слепой, волшебную палочку, которая могла бы помочь. И такой волшебной палочкой оказывается прошивка. Она обещает всё сразу, стоит лишь поверить в неё. И ты в неё веришь, и подключаешься к ментоскопу, и по капле, по отдельным молекулам впитываешь в себя чужой талант, и надеешься, надеешься, что чудо наконец-то произойдёт. Ты надеешься: оно не может не произойти. И чудо действительно происходит: неземная мелодия в тебе начинает звучать, правда неожиданно выясняется, что она не твоя, ты приобрёл весь мир, но утратил себя.

Впрочем, это всё уже было.

Читал, читал и обдумывал бесчисленное количество раз.

“С очей его вдруг слетела повязка. Боже! и погубить так безжалостно лучшие годы своей юности; истребить, погасить искру огня, может быть, теплившегося в груди, может быть, развившегося бы теперь в величии и красоте, может быть, также исторгнувшего бы слёзы изумления и благодарности! И погубить всё это, погубить без всякой жалости!.. Он схватил кисть и приблизился к холсту. Пот усилия проступил на его лице; весь обратился он в одно желание и загорелся одною мыслию… Но увы! фигуры его, позы, группы, мысли ложились принуждённо и несвязно. Кисть его и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался неправильностию и ошибкою… Как беспощадно-неблагодарно было всё то, что выходило из-под его кисти! Невольно обращалась она к затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!”

В общем, я даю “Сезанну” команду “стереть”. И присовокупляю к ней — “без возможности восстановления”. Мои визуалы гаснут один за другим. Мне кажется, что это я сам гасну — “без возможности восстановления”.

Мириадами огней мерцает за окном город.

Я вспоминаю, что Тино Бономи, тот, кто создал метод прошивки, в конце концов выбросился из окна. Видимо, понял, что это единственный способ вырваться из тюрьмы, в которую он сам себя заключил.

Тоже — выход.

И вместе с тем этот выход меня как-то не привлекает. Лично я отнюдь не стремлюсь вырваться из ниоткуда, чтобы потом попасть в никуда.

Не вижу смысла.

Я почему-то уверен, что там — то же самое.

Окончание следует

Андрей Столяров

При копировании или перепечатке материалов активная индексируемая ссылка на сайт fitzroymag.com обязательна.

4.5 2 оценок
Оцените статью
Подписаться
Уведомление о
0 Комментариев
Inline Feedbacks
View all comments

Вам также может понравиться